Героический труд Александра II  

Героический труд Александра II

Предыдущая17181920212223242526272829303132Следующая

Я уже говорил мимоходом о первом периоде царствования Александра II и не намеревался возвращаться к этой теме, предполагая, что достигнутое им слишком хорошо всем памятно, но история стала неожиданно двигаться столь стремительно, события накапливаются так бурно, что даже не столь удаленное от нас время кажется далеким и чуть ли не забытым прошлым. Поэтому я решил, что будет нелишним сказать несколько слов об этом периоде. Я не знаю или, по крайней мере, не могу припомнить монарха, который для своего народа сделал столько, как Александр II. Я говорю о его первых шагах, а не о его последующей деятельности. Он, разрубив гордиев узел, многие столетия державший Россию в пленении, освободил 50 миллионов людей от рабства, дал земство, дал России суд скорый и справедливый, вместо продажного и пристрастного, уничтожил пытки, ввел человеческий режим в армии, — всего в беглом очерке и не перечтешь. И доведи он начатое дело до конца, он заслужил бы славу, подобной которой в истории нет. Конечно, в предпринятом им деле были ошибки, были прорехи, порой даже крупные. Но все это было поправимо и мало-помалу изгладилось бы. Но вскоре после того, как он начал свои преобразования, многие в обществе начали ему противодействовать.

В 1863 или 1864 году, точно не помню, на Царя было совершено первое покушение Каракозовым[166]. Государь, потеряв веру в свое дело, впал в апатию, как травленый зверь.

Начало реакции

К концу 1860-х годов в настроении русского общества произошел резкий перелом. Яркий период Великих реформ пришел к концу. Сильным и мудрым Александр II не был. Он только был не особенно природой одаренный, добрый, мягкий человек, желавший добра своему народу. Окружающие его, его правительство, за малыми исключениями, искренними поборниками либеральных начинаний не были. Они только притворялись, пели ему в унисон, желая и тут одного — сохранить ту власть, которую им удалось уже приобрести. Когда приближенные заметили разочарование Царя, его страх перед новыми покушениями, они это использовали, надеясь, насколько возможно, еще усилить свое влияние. На реформы была поставлена точка.

Начался период русской истории, длившийся до самой революции. В этом периоде о благе России перестали печься. Все начинания, все помыслы были направлены к одному: охранению самодержавия и охране Самодержца. И чем более этому самодержавию под напором исторической эволюции грозило падение, тем сильнее становился правительственный произвол, тем менее начали считаться с законами. Настали времена Шувалова, Трепова[167], потом появились Толстой[168], Плеве[169]и многие другие, менее заметные и влиятельные личности.



Граф Шувалов стал временщиком, Трепов — властителем столицы. Ни тот ни другой государственным умом не обладали, и тот и другой были людьми незрелыми и невежественными. Граф Шувалов любил жить широко, был умен, ловок и хитер, блистательный царедворец. Трепов — энергичный, деятельный солдафон, себе на уме, не бескорыстный полицейский. Оба запугивали Государя, но успокаивали тем, что они на страже и, пока они на посту, опасности быть не может.

Русский человек умен и сметкою обладает, но на выдумки не хитер и, как уже отметил Тургенев, “кроме балалайки и ненужной дуги, ничего сам не выдумал”[170]. Зато обезьянить мы мастера. Сперва, как я уже упомянул, мы слепо подражали голландцам и даже зимние походы заставляли своих солдат делать в белых нитяных чулках и треуголках, потом — французам, потом — пруссакам, а став наконец на ноги, вполне, по собственному мнению, культурной нацией, подражать стали кому и чему угодно. В модах, законах и обиходе — европейцам, в способах правления — азиатам.

Так было и тогда. Трепов, в исканиях успокоить умы склонной к протесту молодежи высших слоев, прибег к методу, столь успешно практиковавшемуся правительством Наполеона III. Он стал столицу веселить и развращать. Под благосклонным покровительством администрации начали плодиться и процветать разные театры-буфф, кафешантаны, танцклассы, дома свиданий, кабаки и кабачки, игорные притоны высшего разряда, вроде гусара поручика Колемина[171]и гусара же полковника Ивашева.

Появились француженки, как и было сказано, по приглашению самой полиции, были они все рыжеволосые, самый модный в Париже цвет в ту пору, и возиться с ними считалось чуть ли не залогом политической благонадежности. По крайней мере, начальник Третьего отделения Филиппеус[172]однажды со смехом показал мне доклад сыщика обо мне самом. В нем говорилось: “Взгляды либеральные, говорит много, но не опасен, живет с французской актрисой из театра-буфф, такой-то”.

Столица распоясалась с чисто русским размахом: выкупные свидетельства[173]были еще налицо, имения еще не все проданы, а под непроданные “золотой банк” давал изрядные ссуды — и поехали. Да как. “Широкая русская натура” разгулялась со всем размахом, да и вдобавок не к чему было ей приложить свои силы кроме как к дикому прожиганию жизни.

“Патриарх дикой жизни”

Небольшой рассказ об одном из самых практичных и неординарных представителей этого дикого времени может быть небезынтересен.

Отличные способности, знание закона, невероятно деятельная натура и не менее деятельный образ жизни первое место в этом диком мире обеспечили по праву за Николаем Николаевичем Сущевым[174], изображенным, если не ошибаюсь, Атавой и Боборыкиным под именами Орел и Саламатов[175].

Он и был патриархом дикой жизни[176]. Не легкомысленный и легковесный прислужник в этом храме, но полный достоинства и очень влиятельный человек, можно сказать не преувеличивая, почетный член в самых избранных деловых кругах Петербурга.

Сущев был уже немолодым человеком, он был выпускником Школы правоведения и в свое время служил обер-секретарем или обер-прокурором Сената, точно уже не помню. В тяжбе между двумя польскими магнатами он ухитрился быть негласным поверенным не одной, а обеих сторон. Дело, как видите, если не чистое, то беспроигрышное. Проигравшая сторона, надо полагать получившая заранее некие гарантии от Сущева, представила все необходимые доказательства министру юстиции Замятнину[177], плохому администратору, но отличному и честному человеку. Дело было вскоре после введения судебных уставов. Замятин вызвал Сущева к себе.

Чтобы оценить последовавший между ними разговор, всю красоту этого разговора, надо представить себе Сущева. Даже в начале нынешнего века фигура Сущева была известна всем в Петербурге, начиная от извозчиков и школьников и кончая Царем. Вообразите себе непомерную тушу бегемота, красную рожу с ярко-рыжей бородой и волосами, хитрые маленькие глаза поросенка — и вы получите его портрет. Ездил он из кокетства на рыжих, как он, лошадях, с рыжим кучером, в санях, покрытых рыжей полостью. Выезд этот знал весь Петербург.

Показал Замятин Сущеву письменные доказательства. Тот не спеша надел пенсне, не спеша прочел, с сожалением посмотрел на министра и с прискорбием покачал головой:

— Попались вы, Ваше Высокопревосходительство. Что же вы полагаете делать? Положение ваше прямо трагичное.

Замятин изумился:

— Мое? То есть ваше.

— Мое? Почему?

— Я вас отдам под суд.

— Э, полно, Ваше Превосходительство. Разве такой скандал допустить возможно? Судебная реформа, святость суда, неподкупность судей — и вдруг сам обер-прокурор Сената замешан в такой грязи. Подумайте только.

Замятнин подумал.

— Сегодня же подайте прошение об отставке.

— Могу, но только под двумя условиями. Увольнение с чином тайного советника и с придворным званием. Иначе не согласен.

Требования его были исполнены.

Эту историю я слышал своими ушами — не поверите, от кого, — от самого Николая Николаевича Сущева. Под веселую руку он любил рассказывать, “как он поразил воображение наивного Замятина”[178].

Сущев, выйдя в отставку, начал орудовать и, благодаря своим юридическим знаниям, связям в административных кругах, выдающемуся уму и выдающемуся нахальству и гениальной беззастенчивости, вскоре стал великим человеком. Он писал уставы для акционерных обществ, за что брал сотни тысяч, директорствовал везде, за что получал тоже сотни тысяч, а главным образом “проводил” дела с душком или без оного, за что уже цапал иногда фантастические куши. И несмотря на это, денег у Сущева не было. Он после смерти семье состояния не оставил. На бирже он не играл, за свой счет дел не делал, а заработанные десятки миллионов проел, пропил, проиграл в карты, истратил на кокоток, извел бесследно. Любовниц он держал по нескольку разом и развлекался еще на стороне. Что он мог выпить и съесть, вернее проглотить, уму непостижимо: на десять человек с избытком хватило бы.

Раз мы с Сущевым в одном поезде должны были ехать в Одессу. Я пообедать не успел и подошел на вокзале к буфету, чтобы закусить, когда приехал Сущев, как он мне сказал, прямо с заказного обеда от Донона. На буфете стояли два громадных блюда с расстегаями, которые Никита Егоров, известный повар Николаевского вокзала, делал восхитительно. Я съел один и похвалил.

— Почем возьмешь? — спросил Сущев у буфетчика.

— Пятнадцать копеек.

— Дурак, я спрашиваю, что возьмешь оптом.

— За блюдо?

— За оба.

— Столько-то.

Сущев уплатил и начал один за другим бросать в пасть, вернее прямо в утробу, потому что даже не жевал, — и вмиг все проглотил.

— Еще есть?

— Нет.

— Жалко, пирожки очень хороши.

И во всем такой размах. Приехали в Одессу и вечером ужинали с актрисами. Накануне выпал снег, и установилась на редкость хорошая санная дорога. Одна из дам выразила сожаление, что нет троек. “Хорошо бы прокатиться”. И он тут же телеграфировал в Москву выслать четыре тройки. Когда они прибыли, снег уже сошел. В другой раз после маскарада за ужином у Пивато на Морской одна из масок пожелала сыграть на фортепиано какую-то шансонетку.

— Дай нам кабинет, где есть инструмент.

— Все заняты.

— Ну, пошли напротив к Гроссману и купи.

Разбудили Гроссмана и часа через два привезли. Мы уже одевались, чтобы ехать домой.

— Что прикажете с фортепьяном делать, Николай Николаевич?

— С фортепьяном? Возьми себе на чай.

Обобрать акционерное общество, конечно на законном основании (“работа у меня чистая, — говорил он, — когда Сущев орудует, и комар носа не подточит”), ему ничего не стоило. Но, подвернись бедный, он опустит руку в карман, вынет, не считая, полную горсть бумажек и сунет.

На одном из общих собраний, на котором и я присутствовал, оказалось нужным сделать важное постановление, которое нужно было потом сообщить министру. Проект прочли.

— Ну, — сказал Сущев, — в этой редакции едва ли пройдет.

Попросили его проредактировать. Он согласился, сказав, что это будет стоить десять тысяч.

Сущев засел, принял глубокомысленный вид, долго возился. Публика мало-помалу разбрелась. Он переставил несколько слов, сделал несущественные изменения, опять перечел.

— Ну, теперь хорошо. — И подал председателю бумагу: — Велите переписать.

— Что вы, Николай Николаевич, столько времени возились с таким вздором? — спросил я.

— Нельзя, батенька, нужно же внушить этим идиотам, что без помощи Сущева ничего путного не выйдет.

Бери выше

Два года я провел в ничегонеделании, ведя жизнь глупую и бесцельную, и настал такой момент, когда такая жизнь стала казаться мне совершенно невыносимой. Знакомых у меня было много, но близких друзей, с которыми можно было бы говорить откровенно, не было совсем. Мои сестры находились в Италии, Дохтуров — в Белостоке. Я часто виделся с моим братом Мишей, но за последнее время и без всякой видимой причины наши отношения изменились. Честолюбивым мой брат был всегда, но успешная карьера и жизнь среди высших слоев дворянства сообщили его честолюбию нечто неестественное. Теперь только от самого себя он получал удовольствие, только о самом себе мог говорить, все, к нему непосредственного отношения не имеющее, воспринимал как обузу и скрыть это даже и не пытался. От старого Миши в нем оставалось все меньше и меньше.

Весной он опять приехал в Петербург. В городе ходили слухи, что его ждет высокое назначение, но со мной он об этом не говорил. Я спросил его, есть ли что-нибудь в этих слухах реальное. Миша смутился и странно засмеялся.

— Ты тоже в это веришь? Нет, бери выше!

— Еще выше? Чего же ты тогда ожидаешь?

— Все относительно, — сказал Миша со страстью. — Что кажется желанным одному, для другого никакой ценностью не обладает.

Вчерашний кумир может завтра превратиться в ничто, а те, на которых мы с презрением смотрим сегодня, завтра станут кумирами. И знаем ли мы, что нам готовит судьба? Ведь это она заключила Наполеона в тюрьму на маленьком острове, и она же вознесла картузника Комиссарова на такую высоту, мечтать о которой еще утром ему и в голову не могло прийти[179]. Быть может, мне судьба готовит гибель, а быть может — славу. Такую славу, о которой и подумать жутко. — Он замолчал и вдруг с силой стиснул мою руку. — Брат, — сказал он. — Любимый, ты тоже станешь частью этой славы.

Заметив мое изумление, почти страх, он рассмеялся.

— Ты кажешься совсем таким же, каким был ребенком в своей солдатской форме. Игру ты принимал за реальность и никогда не замечал, что я дурачу тебя.

Но затем Миша заговорил своим обычным голосом и сказал, что его назначение должно состояться через пару дней и что Государь накануне уже упомянул о нем. Он был счастлив этим назначением, был в хорошем настроении, шутил, и я опять почувствовал в нем прежнего любимого Мишу. Лед последних пяти месяцев растаял, и мы опять, не скрываясь друг от друга, говорили о том, что радовало его и что угнетало меня. Но я так и не смог избавиться от ощущения, что он что-то скрывает от меня. Из дома мы вышли вместе, и, уже сидя в коляске, он улыбнулся мне своей очаровательной улыбкой:

— Что касается судьбы, я не шутил. Даже абсолютно невозможное может случиться, если это судьба. Ты еще это сам увидишь.

Последняя карта

Миша уехал, а я отправился к Дюссо ужинать. У Дюссо я встретил веселую компанию гусаров, и после ужина все отправились в Царское Село играть в карты. Миротворцев, наш атташе в Вене, недавно получивший в наследство миллионы, метал банк, и в этот день ему везло. Он уже выиграл около 100 тысяч, и понемногу все игравшие начали отходить от стола. Я присоединился к ним. В этот вечер я уже проиграл много — более половины выигранной Миротворцевым суммы составил мой проигрыш.

— Вы что же, испугались? — спросил меня

— У меня нет денег.

— Какая ерунда. Пришлете потом.

— Не раньше чем через неделю.

— Даже и через месяц.

— Хорошо, — сказал я и опять сел за стол.

— Последний поезд уходит через двадцать минут, — сказал кто-то рядом со мной и потянул меня за рукав. — Не играйте. Видите, ему везет. Вы проиграете последнее.

Я встал.

— Мне действительно надо идти.

— Только три карты, — сказал Миротворцев. Я опять сел и выложил пачку денег. Моя карта была бита. Я проиграл еще 50 000 тысяч. Я еще раз поставил на такую же сумму и опять проиграл.

— Поставьте все деньги, — прошептал мне кто-то.

Я поставил 150 000 тысяч, Миротворцев начал сдавать, бесконечно долго. Вдруг мне пришло в голову, что я и понятия не имею, в каком положении мои финансовые дела, я вспомнил, что за последнее время потратил громадную сумму, что я все время проигрывал и что 300 000 у меня просто нет. Если и эта карта сейчас будет бита, мне останется один выход. На моем лбу выступил холодный пот, я перестал смотреть на мои карты, медленно падавшие на стол.

— Ах, — услышал я и очнулся.

Карта была сдана, я отыгрался полностью. Мы встали и вышли.

— Приглашаю вас завтра к себе домой, — сказал Миротворцев, уже сидя в коляске. — Завтра я отыграю то, что потерял сегодня.

— Ни завтра и никогда, — сказал я. — Эта карта была моей последней. Я больше не играю.

Все засмеялись.

И слово я сдержал. После этого вечера я никогда не играл. Случай этот меня вылечил. Судьба спасла меня, и желания испытывать ее еще раз у меня не было.

В эту ночь я долго не мог заснуть. Я вспоминал свой странный разговор с Мишей, думал об игре в Царском Селе, вспоминал мечты своей юности и действительность, которая так от них отличалась. Судьба! Как необъяснимо ведет она себя с нами. Иногда милосердно, иногда жестоко. И как странно она вознесла этого Комиссарова, о котором мне сегодня напомнил Миша.

Некоторым везет

Пятьдесят лет назад говорить о случае Комиссарова было решительной глупостью. Говорили о нем в те дни столько, что от одного звука его имени становилось нехорошо. Комиссаров и его судьба были самой злободневной темой. Теперь Комиссаров забыт и является всего лишь эпизодом в истории России. В настоящее время, вероятно, само имя его известно немногим.

Когда в 1864 году, если мне не изменяет память, Каракозов у ворот Летнего сада со стороны Невской набережной выстрелил в Александра II[180], то, согласно официальному сообщению, картузник-крестьянин Комиссаров толкнул руку Каракозова — и убийца промахнулся. Следствие по этому делу быстро выяснило, что в парке Комиссаров оказался случайно. После того как он целую неделю пропьянствовал, его выгнали с работы; бесцельно шатаясь по городу, он случайно забрел в этот день в сад. Неофициальное следствие по этому делу, подтвержденное спустя несколько лет генералом Никифераки, бывшим в то время секретарем правительственной комиссии по этому делу, пришло к другому заключению.

Удар по руке, если таковой был (может быть, кто-то случайно и толкнул руку убийцы), был произведен не Комиссаровым, а кем-то совсем другим. Комиссаров просто испугался, услышав выстрел, и выбежал из сада. Проходящий мимо генерал Тотлебен[181], знаменитый защитник Севастополя, а также умный и хитрый царедворец, услышав выстрел и увидев убегающего ремесленника, подумал, что это убийца, и задержал его. Но, почти в ту же минуту услышав от полицейского, что убийца задержан, но что ищут человека, толкнувшего его руку и тем самым спасшего Царя, он решил, что найти спасителя было бы совсем не лишним. Тотлебен объявил, что задержанный им человек и есть тот самый спаситель. Он представил Комиссарова Царю. Очень кстати пришелся тот факт, что этот мастеровой оказался родом из Костромской губернии, России одного спасителя, Ивана Сусанина, уже давшей, — в произошедшем все тут же увидели перст Божий. Царь Комиссарова поцеловал, наградил большой суммой денег, приказал отныне называть его Комиссаровым-Костромским и вручил его тому же Тотлебену для обучения хорошим манерам, необходимым для следования по предстоящей дороге чести. А Россия ожила: по подписке Комиссарову собрали около 2 млн рублей; не могу гарантировать, что точно помню цифры, но, кажется, Москва собрала миллион и Петербург — полмиллиона, кроме того, ему купили дом в Петербурге, поместье в Костромской губернии, и он был возведен в дворянство.

В сатирическом журнале “Der Kladderadatsch”[182]персонажи по имени Шульц и Мюллер ежедневно обменивались мнениями на тему той или иной политической новости, и в связи с покушением в газете появился на эту тему такой диалог:

Шульц: Ты знаешь, Мюллер, кто пытался убить царя?

Мюллер: Знаю. Дворянин.

Шульц: А кто его спас?

Мюллер: Мещанин.

Шульц: И чем стал теперь этот мещанин?

Мюллер: Дворянином.

В честь нового дворянина, которого все называли “спасителем” (его. жена, вульгарная женщина с красным лицом, звала себя “женой спасителя”), петербургское дворянство, купцы и прочие устраивали балы и обеды. Из патриотических соображений его повезли в Москву, а оттуда в другие города империи. Появились прически, платья и духи а 1а Кomissarov; поэты славословили его в стихах, журналисты — в прозе[183]. Но ничего хорошего из ученика Тотлебена не получилось. Комиссаров оказался талантливым только в одном — питии, и обучил его этому ремеслу не Тотлебен. За этот дар он мог благодарить природу.

Когда заметили, что превратить его в настоящего джентльмена с утонченными манерами не так-то просто, его зачислили в гвардию и облекли в голубую гусарскую форму. Превратившись в бесстрашного гусара, он начал пить еще бесстрашнее, а поскольку в этом был действительно велик, то умер. Так и погиб род знаменитого Комиссарова-Костромского, не успев расцвести пышным цветом. К сожалению, такая же участь постигла и многие другие наши исторические семьи. Наши великие герои не оставили после себя наследников. Нет больше в России князей Потемкиных-Таврических, графов Разумовских, Мамоновых или Зубовых[184]— но нет, я ошибся, Зубовы остались. Один из них в настоящее время служит большевикам[185]. Но это исключение. Большинство екатерининских “орлов” наследников не оставило.

Несчастный Миша

Наши жизни коротки,

они словно трава;

мы как цветок полевой,

что быстро растет,

а подует горячий ветер,

и он умирает.

И ничто не укажет нам

на то место, где он рос[186].

На следующий день после того знаменательного вечера, моего последнего вечера карточной игры, в город приехали Дохтуров и Скобелев и вместе с Мишей обедали у меня. Миша вдруг, после длительного периода, стал таким, каким был прежде, — счастливым, мудрым и обаятельным. Он провел предыдущий вечер вместе со Скобелевым у графини Ольги, которая спрашивала обо мне.

— Я хотел пойти к ней, но задержался там и... — и я упомянул имя человека польского происхождения, недавно переехавшего из Варшавы в Петербург и устроившегося в городе на широкую ногу. В его доме попадались самые разные люди.

Миша нахмурился.

— Ты напрасно бываешь у него.

— Почему?

— Сомнительная репутация. Говорят, что он служит... Вряд ли это пустые слухи.

— Отпетый негодяй, — сказал Скобелев. — Я его знаю по Варшаве. Мне стало не по себе, слишком много и обо всем мы все говорили накануне в этом доме.

После обеда Миша, облаченный в парадную форму и со всеми знаками отличия, уехал в театр на какое-то торжественное представление. Мы трое остались сидеть до поздней ночи. Едва я уснул, лакей разбудил меня.

— Трепов прислал за вами полковника. Я сказал ему, что вы спите, но он велел разбудить вас.

Я оделся и вышел к посыльному.

“Кажется, я попался”, — подумал я. Времена были неспокойные. С Треповым шутить было опасно, и, хотя я и знал его лично еще по Варшаве, мне стало не по себе. Полковник объявил, что генерал велел доставить меня к нему. Похоже, что произошло что-то серьезное. Трепов ночью был во дворце, чего обычно не случалось. Я оделся, и мы поехали. По дороге я немного успокоился. Миша был в Петербурге. Его назначение должно было произойти на днях. В государственных кругах он был своим. Если что-то серьезное, он за меня вступится. Несмотря на это, я вошел в комнату сатрапа не без страха. Манеры Трепова изысканностью и приятностью не отличались. Первой же своей фразой он меня словно поленом по голове ударил. Чего угодно, но не этого я ожидал.

— По Всемилостивейшему указанию Его Императорского Величества ваш брат Михаил Георгиевич отправлен мною в психиатрическую больницу Штейна[187].

— Он на самом деле заболел?..

— Абсолютно ненормальный, такой сумасшедший, как только бывает. А вы выпейте воды или лучше стакан вина. Садитесь, я вам все расскажу.

И он рассказал мне, что после окончания представления Миша, с которым он разговаривал в театре во время антракта и тот был совершенно нормальным, помчался на полной скорости за какой-то дамой, которая была в театре. Несмотря на швейцара, он попробовал прорваться к ней в дом. Но дверь уже закрылась. Миша остановил полицейского и сказал, что дом необходимо окружить и взломать дверь. Офицер доложил об этом Трепову. Трепов поехал и нашел моего брата в невменяемом состоянии. Трепов отправился во дворец с докладом, и Мишу после этого отправили в больницу.

— Как вы думаете, можно ли его забрать домой?

— Но у него здесь даже нет квартиры. Я не могу этого позволить. Он слишком на виду. Весь город говорит о его назначении. Может получиться скандал. Нет, это невозможно. Посмотрим, как пойдут дела, и потом поговорим.

Я отправился в гостиницу, где жил брат, попросил лакея собрать его одежду и все необходимое и отвез все это в больницу. Потом поехал к Дохтурову. Он и Скобелев все еще не спали и разговаривали. Дохтуров ел варенье из банки, Скобелев пил свое любимое шампанское.

Известие о случившемся поразило их. Но Дохтуров, который очень любил Мишу, никак не проявил взволнованности, Скобелев же начал ходить по комнате, теребя бакенбарды, что всегда делал, когда волновался.

— Об этом надо объявить баронессе и сестрам, а также собрать все для него необходимое, а утром пойдем к Штейну. Пойдете с нами, Михаил Дмитриевич?

— Нет, не пойду, — сказал Скобелев. — Я в принципе всегда избегаю сумасшедших и умерших. Это портит мне настроение.

Рано утром мы тут же отправились к Штейну. Он запретил нам входить к брату, но дал посмотреть на него через дверь. В большой гостиной, меблированной, как частная квартира, мы увидели за роялем Мишу в мундире, застегнутом на все пуговицы. Он играл, но как он играл! Я никогда не слышал, чтобы он так играл, — это был какой-то дикий танец. Каким-то диким голосом он выкрикивал слова военной команды, смеялся и лаял. Вокруг него танцевали, задирая юбки, женщины из высшего света и мужчины, сложив руки, будто они кого-то выслушивали. Мужчины даже и не танцевали, а прыгали, будто одержимые бесом, по всей зале и каждый на свой манер.

— Он начал играть, как только его привезли сюда, и этот танец продолжается вот уже три часа. Сделать я ничего не могу, а применять силу не стоит. Когда они успокоятся, я разведу их по их комнатам.

Через месяц мы увезли несчастного Мишу за границу, в знаменитую лечебницу Крафта-Эббинга[188].


0000904485121650.html
0000930612657302.html
    PR.RU™